Журнал выходит с 1996 года, с 2000 года является частью художественной программы Санкт-Петербургской академической филармонии им. Д.Д. Шостаковича

Курт Зандерлинг. После Ленинграда для меня долгое время не существовало ничего

Страницы воспоминаний


Имя Курта (Курта Игнатьевича) Зандерлинга вписано в историю музыкально-культурной жизни нашего города. Лишенный нацистами гражданства, двадцатитрехлетний еврейский юноша был вынужден эмигрировать из Германии в Советский Союз. В Стране Советов он провел без малого двадцать пять лет, почти полностью отданных Ленинградской филармонии: впервые выступив в Большом зале в январе 1941 года, в период новосибирской эвакуации он становится вторым дирижером Заслуженного коллектива, работает совместно с Евгением Мравинским и остается на этом посту до конца 50-х годов – времени возвращения на родину.


Курт Зандердинг прожил почти сто лет. А накануне своего девяностолетия вместе с журналистом Ульрихом Роллоф-Момином записал воспоминания, которые составили монографию «Они делали историю, я делал музыку» («Anderemachten Geschichte, ichmachte Musik». Berlin: Parthas Verlag. 2002.). Разрозненные страницы этой книги, приведенные с сокращениями, предлагаются вниманию читателей.


Впервые я дирижировал оркестром Ленинградской филармонии в январе 1941 года. После этого мы условились о серии из десяти концертов. А вскоре началась война.


В октябре 1941 года эвакуировали институт моего дяди, работавшего в Москве, и он сказал мне: «Послушай-ка, поехали с нами, на правах родственника». Я согласился.


Помню, мы ехали в вагонах, предназначенных для перевозки скота, других не было. Когда приехали в Алма-Ату, привокзальная площадь была заполнена людьми. Это был город, наводненный беженцами, движущимися на восток, как потом выяснилось, без всякой надежды получить укрытие, жилье или работу.


В Алма-Ате я пошел к директору оперы, потом еще к нескольким людям, занимающимся искусством. Они были со мной любезны. Однако все было безнадежно. Нельзя было и думать о какой-нибудь работе.


Так прошло две недели. В конце ноября я проходил по главной улице Алма-Аты, и вдруг меня окликнул тоже эвакуированный из Москвы музыкант Госоркестра: «Да что же вы тут делаете? Вы уже видели Цурина?» Цурин был руководителем музыкального отдела Министерства культуры. «Идите сейчас же к нему, он в отчаянии. Ленинградская филармония поручила ему разыскать вас и немедленно отправить в Новосибирск. Им срочно нужен второй дирижер». Я пошел к Цурину, который сперва набросился на меня, мол, где это я пропадал, потом повеселел. Он дал мне необходимые бумаги для билета в Новосибирск (билет на поезд можно было получить только по представлении официального обращения). Из Алма-Аты в Новосибирск я послал телеграмму, что еду. Правда, телеграмма не дошла.


НОВОСИБИРСК


В Новосибирск я прибыл в конце ноября 1941 года в четыре часа утра и направился в вокзальный зал ожидания. Около десяти я пошел искать филармонию.


Как раз шла репетиция, и я до сих пор помню, как открываю дверь в зал, где Мравинский репетирует симфонию «Юпитер»… В этот момент у меня почти остановилось сердце: неужели это еще существует?! После трех недель езды в вагоне для скота от Москвы до Алма-Аты, после двух недель жизни на мраморном полу алма-атинского вокзала – и вдруг все это!


Раньше слезы у меня появлялись редко, но тут навернулись на глаза. Помню, я стоял так, пока кто-то не постучал пальцем мне по спине и не сказал: «Пойдемте, директор уже ждет вас!» Директор позаботился о том, чтобы я был отправлен в гостиницу, за которую, между прочим, филармония платила все то время, пока мы были в Новосибирске. В гостинице я увидел нечто экзотическое: постели, застланные белым бельем, горячую воду – все то, что уже давно исчезло из моей жизни.


Итак, 19 октября 1941 года я оставил Москву, а 2 декабря вновь дирижировал оркестром Ленинградской филармонии – в Томске. Это было гастрольное выступление, исполнялся скрипичный концерт Чайковского, солистом выступил концертмейстер оркестра. Я дирижировал только половиной программы, другой половиной – Мравинский.


Началась прекрасная, но обычная жизнь, которая, как выяснилось очень скоро, была сопряжена с большими разочарованиями. Тогда, летом 41-го в Ленинграде, я продирижировал свои три или четыре концерта в атмосфере сердечности и благожелательности со стороны оркестра. Теперь же дирижеру и оркестру надо было уживаться друг с другом. Думаю, я разочаровал оркестр, ведь я был совершенно неопытным и еще недостаточно созревшим для работы с коллективом. Поначалу я, наверное, вызывал у оркестрантов воспоминание о той поре, когда чуть ли не каждую неделю с Запада в Ленинград приезжал новый дирижер: Клемперер, Клайбер, Вальтер. За исключением Тосканини и Фуртвенглера, в Ленинграде побывали, пожалуй, все самые великие.


Понимание моих трудностей проявил Мравинский. До Заслуженного коллектива я около года работал в Харькове, где у меня сложились чрезвычайно хорошие отношения с оркестром, хотя я был типичным новичком и властвовал над оркестром. Люди видели, что они в хороших руках и чувствовали себя в каком-то привилегированном положении рядом с другими провинциальными оркестрами. И до меня долго не доходило, почему с ленинградцами у меня ничего не получается. Мравинский помог мне разобраться, в чем дело. Он объяснял, что это, мол, совершенно естественно: у оркестра Ленинградской филармонии большие традиции, он переиграл со множеством знаменитых дирижеров, и мне надо научиться по-другому общаться с ним. У Мравинского были когда-то похожие трудности, поэтому он хорошо понимал меня. В общем, он мне очень помог.


Годы в Новосибирске были неописуемо тяжелыми. Да, я жил в гостинице, имел свет, горячую воду, постель с бельем, мы не голодали. Но и сытым я себя не чувствовал. Особенно не хватало жиров и сахара. Что поделаешь, шла война. Да, это было жестокое время, но мы были в безопасности, в тепле, могли играть Моцарта, Бетховена, Шуберта, Чайковского, Бородина – и это осознавалось нами как великое счастье. Мы с Мравинским говорили о темпах и содержании моцартовских симфоний – и чувствовали, понимали, что находимся в оазисе среди страшного мира.


В Новосибирск был эвакуирован целый ряд видных культурных и научных институтов. Музыка была тогда единственным, что могло приносить людям радость.


Филармония работала в маленьком зале – приблизительно на девятьсот человек,– который заполнялся избранной публикой.


Некоторых композиторов тогда не исполняли – например, Рихарда Штрауса. Очень ограниченно Вагнера, но «Мейстерзингеров», например, играли, хотя вагнеровскую музыку знали плохо, а самого Вагнера считали несправедливо узурпированным нацистами, что было недалеко от истины. Репертуарные решения часто принимались случайно. Кто-нибудь в министерстве говорил: «Ну, если это произведение играют не слишком часто, пусть себе играют». Я не исполнял Вагнера, потому что часть вагнеровской музыки, разрешенная к исполнению, была быстро исчерпана Мравинским, очень его любившим. В первую же очередь мы играли классику до Брамса включительно. С Малером было сложно, поскольку здесь требовался слишком большой оркестровый аппарат – не припоминаю, чтобы в Новосибирске мы играли Малера. Потом, в Ленинграде, да. Брукнер ограничивался Седьмой и Четвертой симфониями, которые также принадлежали Мравинскому. Я впервые дирижировал брукнеровской симфонией (Третьей) в Ленинграде. По сути, не было ограничений в Стравинском русского периода, например, исполнялись его «Фейерверк», шуточные пьесы, а также «Сюита для малого оркестра» – то есть Стравинский эмигрантского периода, вскоре строго-настрого запрещенный, тогда еще звучал. Относительно Хиндемита – не помню, но если бы существовала потребность в его музыке, ее бы играли. Потребность же была прежде всего в русской и западной классике. Гораздо больше, чем в следующие годы, мы исполняли Бетховена, много Моцарта, но очень мало Гайдна. Были также Шуберт, Брамс – не менее двух симфоний в сезон. И много исполнялось русской музыки, вещей, которые необходимо было тогда играть: все шесть симфоний Чайковского, Вторая Бородина, симфония Танеева. Обязательно давались концерты легкой классической музыки, для которых я выбирал «Менуэт» Боккерини, «Турецкий марш» Бетховена, танец Грига, танцы Брамса, а во втором отделении шел Иоганн Штраус. Были и вечера балетной музыки, особенно любимые Мравинским.


Не могу сказать, чтобы в эти годы нам ограничивали репертуар. Ничего официально не было запрещено, запреты осуществлялись по-другому. Я очень любил играть, например, «Вальс» Равеля, и однажды, когда наш художественный руководитель прибыл в Москву для утверждения репертуара, один тамошний человек из министерства сказал: «Нет, “Вальс” – это очень сомнительное сочинение, мы его не хотим. Все другое Равеля – пожалуйста». И тут ничего нельзя было сделать. Так осуществлялись запреты. В министерстве не было никакого списка запрещенных произведений, но кто-то что-то против чего-то имел.


Обычный день в Новосибирске складывался так: репетиция до обеда и репетиция после обеда. Если была только одна репетиция, то можно было поработать до трех-четырех часов дня, больше не имело смысла. Оркестру полагалось давать три концерта в неделю.


Для первых двух предоставлялись три репетиции, для третьего только две – обычная и генеральная. Позже в Ленинграде репетировали, конечно, столько, сколько требовалось. Если Мравинский готовил премьеру Шостаковича, тут филармония десять дней была на «осадном» положении.


Из Новосибирска мы выезжали с оркестром на гастроли – в Ташкент, Самарканд, Омск, в города Кузбасса. Больше всего поездок было у меня, потому что поездки бывали летом, а летом Мравинский любил бродить по непроходимым лесам, даже в Сибири – он был охотником, рыбаком, орнитологом. Помню его замечательные слова: «Я отдыхаю не для того, чтобы работать, но работаю для того, чтобы отдыхать».


ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛЕНИНГРАД


Между тем назвали день, когда Ленинградская филармония реэвакуируется – блокада Ленинграда была снята. Однако оркестрантам немецкого происхождения (восемьдесят человек) было рекомендовано в Ленинград не возвращаться: временно, пока кровоточат раны. Само собой разумеется, меня, как бывшего иностранца и как немца, не следовало брать в Ленинград. Но в этом вопросе как Мравинский, так и тогдашний директор, повели себя очень смело и достойно – думаю, не только из порядочности, но и потому, что я в тот момент был нужен филармонии. В Ленинграде Мравинский, как и вначале в Новосибирске, вновь оказался бы единственным дирижером оркестра. Между Новосибирском и Москвой четырехчасовая разница во времени, и Мравинский ночами висел на телефоне, разговаривая с различными людьми. В результате мне было разрешено уехать вместе с филармонией, остальным немцам пообещали, что через шесть-семь недель после открытия концертного сезона они смогут возвратиться в Ленинград.


В то время и Святославу Рихтеру не позволяли играть в Ленинграде из-за его немецкого происхождения. Я до последней минуты сомневался, что уеду, и боялся засесть в Новосибирске без работы и, что немаловажно, без квартиры. Тогда опять – пустота и полная неизвестность… Я хорошо помню, как мы уезжали: коллеги немецкого происхождения провожали нас и плакали навзрыд.


ЛЕНИНГРАД ПОСЛЕ БЛОКАДЫ


Ленинград оказался не так разрушен, как я предполагал. Хотя в домах на Невском проспекте окна были заколочены фанерой и многое выглядело иначе, чем прежде, город все равно производил грандиозное впечатление. Какой шок – в хорошем смысле – я испытал, когда мы приехали с вокзала в гостиницу напротив филармонии! Ленинград – это город, который опьянял меня при каждом возвращении в него. В тот момент впечатление было особенно сильным. Со мной приехал годовалый сын, и я был счастлив, что он вырастет в Ленинграде, а не где-то в Сибири или в другом месте. После Ленинграда для меня долгое время не существовало ничего – ничто не могло с ним сравниться, ни один город, даже Москва. Москва, если я могу себе позволить немного грубоватое сравнение, – своего рода «Нью-Йорк» Советского Союза, город, в котором интересно и увлекательно, но который не настолько прекрасен, чтобы в нем жить.


Когда музыканты снова вошли в зал филармонии, у них выступили слезы, и от потрясения они не могли говорить. Сам зал был более или менее в порядке, но в здании была небольшая трещина.


Публика шла на концерты с энтузиазмом, потому что для Ленинграда филармония была символом прекрасной и богатой жизни. За абонементы с сидячими местами сражались, все остальные разошлись за четыре или за пять дней.


Первым концертом дирижировал Мравинский, это была симфония Шостаковича, вероятно, Пятая. Что я играл в своем первом концерте – не припомню. Помню только произведения, которыми дирижировал в этом первом цикле: Девятая симфония Дворжака, симфония Танеева, замечательная русская симфония, «Вальс» Равеля.


После окончания войны я еще долгое время оставался в Советском Союзе. Если сформулировать очень грубо – меня не отпускали. Тогда из Москвы в Берлин двинулась гигантская волна эмиграции, были и люди из художественного мира, которых я очень хорошо знал. Они-то, приехав в Берлин, и сказали: «Сидит там, в Ленинграде, еще один». Первый запрос из Берлинской Государственной оперы пришел еще в начале 1946 года. Я знал, что бумаги уже готовы, сидел на чемоданах – и уехал бы. Но директор филармонии сказал: «Мы выиграли войну не для того, что отпускать назад людей, в которых нуждаемся сами». И я не мог ничего на это возразить. Ведь у меня были и моральные обязательства перед филармонией.


МРАВИНСКИЙ


Евгений Мравинский принадлежал к самым интересным людям, каких я знал в Советском Союзе. Как я уже говорил, он был компетентным орнитологом, каждый год в конце мая исчезал в лесах где-то под Ленинградом – там у него была хижина, совершенно недоступная, где его никто не мог навестить. Он уезжал туда со своей женой, взяв полвагона продуктов, и возвращался где-то в конце сентября. Все это было похоже на то, что я знал про Льва Толстого…


Мравинского упрекали в том, что как руководитель он слишком ориентирован на Запад. Действительно, в тяжелое в смысле цензуры время он исполнял в Ленинграде Брукнера. Но, вместе с тем, к годовщине Октября непременно представлял цикл сочинений советских композиторов. Эта музыка совсем не привлекала и не увлекала его, но это было необходимо для карьеры, он исполнял ее, чтобы нравиться режиму – режиму, который он ненавидел так, что я не в силах описать. Ненависть к режиму была одной из тех причин, по которой наши отношения никогда не прерывались. Друзей себе тогда выбирали, исходя, главным образом, из того, насколько откровенно с ними можно было говорить. Наши отношения уже были испытаны. Мы оба знали, что не предадим друг друга, даже если думали и чувствовали совершенно по-разному. Полными единомышленниками мы оставались только в одном – в критике тогдашней системы. Он был переполнен ненавистью к ней, я скорее испытывал печаль.


Мравинский критиковал и систему, и отдельных личностей. Я критиковал поначалу только отдельных людей, пока не усомнился в том, имеет ли эта система право на существование. Усомнился не сразу, ведь мне довелось жить при фашистском режиме, поэтому относительно советской системы у нас с Мравинским имелись разногласия, и мы частенько дискутировали. В отношении же конкретных людей мы, как правило, мыслили одинаково.


Мравинский был чрезвычайно противоречивой фигурой; бывал еще эгоцентричнее, чем когда-то Фуртвенглер. Когда я впервые появился в Ленинграде, его отношение ко мне было двояким. С одной стороны, он чувствовал, что я, вероятно, могу стать для него опасным соперником из-за благосклонного отношения ко мне публики и оркестра. С другой стороны, он принадлежал к тому слою интеллигенции, которая испытывала немыслимый голод по западному. Он был счастлив, что может говорить со мной о вещах – даже чисто музыкального характера, – для обсуждения которых у него не находилось собеседника. Итак, я был очень желанным как собеседник и не таким желанным как возможный конкурент.


Он был старше меня почти на десять лет, но как дирижер ненамного опытнее. В противоположность мне, у него на глазах, бывало, появлялись слезы, когда дело касалось оркестра, отношений с ним – я действительно видел, как он плакал, и сам утешал его.


Между нами были хорошие отношения до тех пор, пока Мравинский, спустя некоторое время, не завоевал полного широкого признания и не стал ревнивым. В Новосибирске между нами были такие хорошие отношения, каких я больше никогда не знал. Можете себе представить, что после каждого его или моего концерта мы сидели в дирижерской комнате и критиковали друг друга. Я только там и научился правильно анализировать исполнение: нельзя просто критиковать результат, необходимо различать то, что я хотел, и то, достиг я или не достиг желаемого. Мы критиковали друг друга весьма откровенно, я думаю, с большой пользой для обоих. Это были очень плодотворные «получасовки». Они почти прекратились, когда мы приехали в Ленинград.


Существует естественный антагонизм между дирижером и оркестром, проявляющийся тем острее, чем больше различие между неопытностью дирижера и опытом оркестра. Вот здесь и сфокусировалось многое. Мравинский был неопытным главным дирижером. До этого дирижер в балете, он в 1938 году стал шефом с двумя симфониями в репертуаре. Его назначили на этот пост потому, что все западные дирижеры были высланы (в 37-м выслали последнего – Штидри). Вначале у меня, вероятно, было немного больше опыта, чем у него, но, конечно, недостаточно, чтобы постоянно работать с таким оркестром. Страх, пронизывавший музыкантов (а их держали в страхе, открыто или намеками давая понять, что есть фронт и туда могут отправить) – этот страх позволял Мравинскому доминировать над оркестром. Мравинский был диктатором, потому что не был уверен в себе.


Он был потрясающим воспитателем оркестра – и он был режиссером партитуры. Такого глубокого «домашнего» погружения в партитуру и такого жесткого, настойчивого стремления к осуществлению своих намерений на репетициях я не знал больше ни у кого. Мне довелось слышать лучших дирижеров, лучших музыкантов, но я не знаю ни одного, который бы извлекал из оркестра такое волшебное звучание. В этом отношении с Мравинским нельзя сравнить даже Тосканини – я присутствовал на нескольких репетициях Тосканини в 1934 году в Стокгольме: они производили потрясающее впечатление. Но не тем, что было у Мравинского в смысле профессионализма. Профессионализм Мравинского возрастал с каждым годом. Какие краски он извлекал из оркестра! У меня осталось множество самых прекрасных музыкальных воспоминаний о нем. Мравинскому обычно не удавалась венская классика, но и здесь оркестровая сторона была в абсолютном порядке.


Наш коллега Кондрашин рассказал мне такую историю. Он репетировал с оркестром Ленинградской филармонии Седьмую симфонию Малера, для музыкантов абсолютно новую. Дело двигалось с трудом, и вдруг по оркестру прошла волна. Кондрашин обернулся – вошел Мравинский и сел в ложу. Тут нет ничего необычного, нечто подобное бывало и у меня с моим оркестром в Берлине, но Кондрашин повторил симфонию в следующем году, и опять было очень трудно, но то место, на котором год назад вошел Мравинский, получилось сразу. Я бы сказал, он обладал чем-то демоническим.


В первые годы я слишком сильно подражал Мравинскому. Это был такой убедительный пример, что я подражал даже в том, что не соответствовало моей природе. Мравинский никогда не мог полностью отпустить себя, дать себе полную свободу, даже в самые вдохновенные моменты у него постоянно работала голова. Вероятно, я неосознанно подражал этой его черте, стремился, чтобы и в моем дирижировании всем руководила голова. А это не всегда, особенно в первые годы, приводило к хорошим результатам в отношениях с оркестром. Если у вас уже есть Мравинский, вам не нужна копия Мравинского.


ДРУЗЬЯ


Художественный руководитель Ленинградской филармонии, лучший друг Шостаковича Иван Соллертинский был феноменальным человеком. Он тоже испытывал сильный голод по Западу, по западной культуре. Он бегло говорил на шестнадцати языках, и я часто думаю, не связано ли это с упомянутым голодом?.. Большинство коллег Соллертинского относилось ко мне с той же симпатией, что и он. Соллертинский открыл мне «доступ» к Шостаковичу.


С Шостаковичем я познакомился в Новосибирске – там исполнялась его Седьмая симфония. Когда Шостакович приехал, Соллертинский сказал ему открыто: «С Зандерлингом ты можешь говорить обо всем, тут тебе нечего бояться». Шостакович быстро заметил мой интерес к его музыке – тогда, кроме Мравинского, я был единственным исполнителем его Шестой симфонии. Я попросил его сыграть мне как-нибудь эту симфонию. Он ответил: «Хорошо, завтра». Помню, как Шостакович уселся за рояль и сыграл пианистически совершенно, наизусть всю Шестую симфонию – слишком быстро, но невероятно впечатляюще, как он играл все свои вещи.

Возвращаясь к Соллертинскому скажу, что он был блестящей личностью, каких я больше в своей жизни не встречал. Широко и всесторонне образованный, он обладал не только суммой научных познаний, но и «фотографической» памятью. Он знал все, и благодаря его «вступительным словам» публика валом валила на новосибирские концерты ленинградского оркестра. Тогда не было программок – из-за трудностей с бумагой, – поэтому каждый концерт предварялся вступительным словом. Его выступления были просто невероятными, немыслимыми, в каком-то смысле даже просто непрофессиональными, но блестящими. Этот человек знал все и умел все, а поскольку он был расположен ко мне, я искал его общества – не только прислушиваясь к его советам, но и получая удовольствие от его неисчерпаемого чувства юмора.


Помню, как-то после концерта мы шли домой (полпути вместе, потом наши дороги расходились), и я сказал: «При случае расскажите мне, что же это такое – Французская революция. Я изучал ее в школе, но представляете ли вы, как изучали в немецкой школе Французскую революцию?» И вот потом пять или шесть раз мы ходили от одной квартиры к другой, и он дал мне полный обзор событий Французской революции. Опубликовать этого, конечно, было нельзя, его взгляд на Французскую революцию был совсем не пролетарским. Он, например, говорил: «Не помню точной цифры, но думаю, тогда погибло тридцать тысяч дворян, что по советским понятиям смехотворно мало…» У Соллертинского были свои вечные идолы – Малер, Берлиоз. Его специальностью был балет, хотя в университете он читал лекции о королевской драме Шекспира – все это его сферы. Он являл собой уникальную личность. И он доверял мне. А чтобы понять, что в то время означало слово «доверие», расскажу маленькую историю.


Однажды мы сидели вместе: Мравинский, его жена, дирижер Николай Рабинович, поистине хороший мой друг, с женой – и я со своей женой. Мы говорили о серьезном и о веселом и как-то перешли к разговору о доверии. Тут Рабинович – и это произвело на меня сильное впечатление – сказал: «В принципе, каждый из нас может быть предателем, даже ты, – и он указал на свою жену. – Но если предашь ты, тогда уже все равно». Такова была атмосфера, в которой мы жили. Узнать, надежен ли человек, можно было лишь по тому, жив ли ты еще – другого доказательства не существовало. Ты общался с человеком в течение длительного времени – месяца, года и больше, и вот наступал момент, когда ты высказывался открыто. Если после этого ты оставался на свободе, значит, ты общался с человеком достойным.


Перевод Марины Малкиель


Скрипичный ключ. 2917, № 05 (64)