Светлана Бушуева. Мария Каллас
Часть первая. Путь к катастрофе
Известный фильм Феллини «А корабль плывет» начинается с того, что из какого-то итальянского порта выходит в море большой океанский пароход, чтобы у островов греческого архипелага развеять прах великой певицы Эдмеи.
В длинном ряду нарочитых «притчевых» ситуаций фильма эта исходная ситуация, дающая толчок фабуле, выглядит просто одной из многих. А между тем, при всей своей видимой нарочитости, она взята из реальной жизни, и с тою же реальностью перекликается у Феллини и дальнейшее развитие темы «великой певицы»: болезненная страсть ее фанатичного поклонника, мучительная ревность к ее посмертной славе коллеги-соперницы и вообще весь этот «культ Эдмеи».
Потому что «культ Эдмеи», «миф Эдмеи» – это существовавший в действительности «культ Каллас» и «миф Каллас», которая недаром же зашифрована тут в имени, представляющем собою анаграмму имени «Медея», любимой оперной героини Каллас.
Феллини делал свой фильм в 1983 году, и можно предположить, что фабульный ход с «прахом певицы» был подсказан ему прессой, в связи с шестидесятилетием Каллас, заново оживившей в памяти почитателей обстоятельства ее жизни и смерти. В особенности смерти, поскольку тут было много странного, неясного.
Каллас умерла в 1977 году в Париже, скоропостижно и неожиданно, с необъяснимой поспешностью была кремирована (хотя при жизни никогда не выражала желания быть кремированной), затем урна с прахом исчезла из ее могилы на кладбище Пер Лашез, через год «нашлась» и была передана на хранение в один из парижских банков. И уже из банка, осенью 1979 года, была доставлена на тот самый «корабль», который «плывет».
А если добавить к этому еще и таинственную пропажу завещания Каллас, женщины очень богатой, унаследовавшей значительную часть онассисовского состояния, а также исчезновение всех хранившихся дома драгоценностей, то история ее кончины окрасится в совсем уже странные, почти детективные тона.
Характерно однако, что странности этого рода Феллини, обожавшего всякие странности, не заинтересовали. Ему оказалось достаточно одного только этого странного погребения, этого необычного прощания, которое в масштабе всего фильма обретало смысл прощания с целой эпохой.
И хотя все реалии «Корабля» указывали на то, что речь в нем идет о кануне Первой мировой войны, свет этого смысла падал и на фигуру, стоящую за Эдмеей, то есть на ее прототип и прообраз – Марию Каллас, и она тоже «втягивалась в игру».
Вряд ли Феллини собирался таким образом подчеркнуть «историческое значение» Каллас, но эта невольная, рикошетом возникшая оценка певицы как символа некоей законченной эпохи оказалась очень точной.
В самом конце фильма есть сцена, в которой безумный поклонник певицы, сидя в полузатопленной каюте идущего ко дну корабля, продолжает крутить ручку кинопроектора, и на экране, над картиной всего этого гибельного хаоса, над картиной идущего ко дну мира, все возникает и возникает как врезка из другой жизни то сияющее, то хмурое лицо Эдмеи.
И то же самое четкое ощущение врезки «из другой жизни» возникает при взгляде на фотографию, запечатлевшую просмотр фильма о Каллас в зале Ла Скала на вечере ее памяти 11 сентября 1977 года. Это ощущение возникает от контраста между безличностью зала, в котором зрители партера и ярусов едва различимы, сбитые в некую единую плотную массу, и огромным, во всю ширину и высоту сцены, профилем Каллас-Медеи – с закрытыми глазами и горестно сжатым ртом.
Так что даже эти частные совпадения контуров двух образов, вымышленного и реального, доказывают точность оценки Феллини, хотя она и была сделана ненароком: Каллас была эпохой, и эта эпоха ушла.
Что же это была за эпоха?
Временные ее границы можно обозначить сразу. Каллас вышла на сцену в 1947-м, завоевала себе имя в течение двух-трех лет, а в начале 1960-х уже начала «уходить»: почти не пела оперу, предпочитала выступать в концертах. Так что ее временем, ее эпохой можно считать собственно всего лишь одно десятилетие: 1950-е годы. Именно в эти годы создалась ее беспрецедентная слава.
Сейчас даже трудно понять, как это получилось: телевидения тогда еще не было, газетно-журнальная театральная рецензия по необходимости бывает обращена лишь к узкому кругу посвященных, а что касается «живого» зрителя, то много ли людей могло слышать Каллас? Да, она пела в Ла Скала, этом «салоне миланской буржуазии», как было принято именовать театр в левой прессе, она гастролировала, выступала по радио, выпускала пластинки, но все равно: оперная певица, не уступающая известностью кинозвезде, – это было беспрецедентно! А Каллас именно не уступала. Как любимец публики Тото, она тоже сумела прибавить к своему имени лестное добавление-титул: если Тото звался «национальным» («Toto nazionale»), то Каллас, как некогда Элеонора Дузе, именовалась «La Divina», то есть «Божественная».
Как могла родиться такая оценка, такая репутация?
Подобные вещи должны иметь под собою очень коренные, очень существенные основания.
И мы рискнем предположить, что в данном случае основанием было то, что Каллас бессознательно выразила в своем искусстве настроения совершенно определенной эпохи, именно «настроения», то есть ощущения, не отфильтрованные сознанием.
1950 годы, на которые пришлась «ее» эпоха, были как раз тем временем, когда в стране произошел «великий перелом». Остался позади грандиозный освободительный порыв Сопротивления с его великой утопией коренных социальных преобразований, и на горизонте уже брезжило «итальянское чудо», в лоне которого зарождалось «общество потребления», как бы променявшего на «чечевичную похлебку» материальных благ возможность духовного преображения. Эта трагическая подмена в ту пору, когда Сопротивление было совсем близким, недавним прошлым, ощущалась еще именно как подмена, и потому такое понимание и сочувствие встречал у зрителей-слушателей экзистенциальный трагизм искусства Каллас, недаром возродившей на оперной сцене раннеромантический репертуар с его специфическими, «абсолютными», трагическими коллизиями.
То, чего не могла выразить великая Маньяни, то, на что она только намекнула в «Маме Роме», где ее героиня, как птица в клетке, билась в тесных стенах типовой квартирки новой массовой застройки, представшей тут как некое саркастическое выражение неореалистической мечты о «хлебе и крыше», то Каллас удалось полностью выразить средствами условнейшего из искусств.
И что из того, что она выходила на сцену в образах, казалось бы, никак не соотносившихся с сегодняшним днем – в облике предавшей свой народ, полюбившей врага жрицы друидов Нормы, или рабы своей преступной страсти, детоубийцы Медеи, или не вынесшей разлуки с возлюбленным и лишившейся рассудка несчастной Лючии – все равно ее голос пел о вечном, а потому всегдашнем и, значит, сегодняшнем – о метафизической, экзистенциальной трагедии бытия.
В эти созданные еще Керубини, Беллини и Доницетти дуэты, трио и квартеты, где тенору поручалась «партия» любви, а баритону и басу – «партии» покровительства или злодейства, сопрано Каллас вплеталось как голос самой трагической безысходности.
Оно было немного странным, это сопрано: не таким уж «красивым», без чувственных обертонов, которые придают, скажем, такую женственную прелесть голосу Ренаты Тебальди. Это был сухой и пронзительный голос трагедии («благодаря ей мы поняли: что такое Абсолют»[1]), и именно потому он так странно всех волновал, никого не оставлял равнодушным.
Один из критиков сказал о нем так: «Слушая эти музыкальные волны ностальгической тоски, отчаяния, напористой страсти, которые обрушивает на нас голос Каллас, я должен честно признать, что он не только удивительный инструмент, создающий драму в музыке, но, так сказать, содержит драму в самом себе, он свидетельство беспокойного смятенного состояния души, изливающейся и очищающейся в звуках, он – человеческая суть самой Каллас»[2].
Итак, голос, внутри которого «драма», потому что драма составляет человеческую суть самой Каллас, – в этом наблюдении много правды. Однако прежде чем перейти к «человеческой сути», которая определила главное – характер голоса и смысл искусства, может быть, следует сказать о внешнем выражении этой «человеческой сути»: о драматизме самой биографии певицы, драматизме, который, конечно же, был предопределен не только «объективными» обстоятельствами, но и самим характером Каллас.
Жизнь Каллас ничем не напоминает традиционно благополучные биографии великих певцов, доживающих обычно до глубокой старости и до старости же сохраняющих и голос.
Каллас жила не так, как они: не долго, не мирно и не счастливо. Умерла она в пятьдесят четыре года, а ее сценическая жизнь была, как мы уже говорили, трагически короткой – всего каких-то полтора десятка лет. Краткость отпущенного ей «на всё» срока и объяснялась, по-видимому, ее бурной и несчастливой жизнью.
Родилась Мария Каллас (Мария София Цецилия Калогеропулос) в 1923 году в Нью-Йорке, в семье греческих эмигрантов. Петь по настоянию матери, мечтавшей сделать из нее вундеркинда типа Шерли Темпл, она начала уже в одиннадцать лет. В 1937 году родители Марии развелись, и она вместе со старшей сестрой была увезена матерью в Афины, в семью бабушки. Там, в афинской консерватории, в классе Эльвиры де Идальго, некогда знаменитого испанского сопрано, она начала учиться пению серьезно.
Толстая, некрасивая, близорукая[3] студентка проявляла чудеса усердия, хотя жить и учиться в Греции в ту пору было непросто. В 1940 году страну оккупировали немцы. Семейство, в котором две девушки считали себя американками и по-английски говорили лучше, чем по-гречески, считало своим долгом прятать в доме английских летчиков, что было, конечно, опасно. Тем не менее, при всех этих опасностях и принесенных войной жизненных трудностях, Мария усердно училась, закончила консерваторию и в 1941 году дебютировала на сцене афинского оперного театра в партии Сантуццы («Сельская честь» П. Масканьи).
В 1944 году по приглашению отца, который после развода остался в Америке, Мария вернулась на родину и попыталась продолжить там начатую в Греции оперную карьеру. Но в Америке предпочитали вокалистов, уже одобренных лучшими театрами Европы, и начинающую певицу нигде не хотели брать. Тем временем один итальянский импресарио предложил ей дебют в Италии, на арене Веронского театра, в опере Дж. Понкиелли «Джоконда», и Мария с радостью согласилась.
2 августа 1947 года она с успехом выступила в Вероне. Ее голос, большой (две с половиной октавы) и сильный, был высоко оценен итальянскими знатоками, даже удивившимися, что «американская певица» может быть столь даровита! О греческом ее происхождении в ту пору мало кто знал, потому что сразу же по приезде в Италию она сменила свое длинное и труднопроизносимое имя на короткое и звучное «Каллас».
Под руководством замечательного дирижера Туллио Серафина, нежную привязанность к которому Каллас пронесла через всю жизнь (в ее последней, парижской квартире только его портрет и стоял у нее на рояле), она уверенно завоевывала себе имя в труднейшем и разнообразнейшем репертуаре: Вагнер («Тристан и Изольда», «Валькирия», «Парсифаль»), Пуччини («Тоска» и «Турандот»), Верди («Сила судьбы», «Аида», «Трубадур»), Россини («Турок в Италии»), Беллини («Норма», «Пуритане»). И все это – за четыре года!
За это же время она еще успела выйти замуж. Ее мужем стал пожилой венецианский адвокат, ровесник и приятель Серафина – Джованни Менегини, и, прибавив к своему имени его имя, она стала совсем уже итальянкой: Мария Менегини-Каллас – все в этом сочетании ласкало слух итальянских меломанов! К тому же успела она выучить и язык, хотя и говорила на нем до конца жизни с венецианским, «мужниным» акцентом. И вообще Каллас очень настаивала на своем «итальянстве»: заявив о своей принципиальной приверженности бельканто, она с 1950 года перестала выступать в операх его главного ниспровергателя и оппонента Вагнера, объясняя интервьюерам, что отдаст всего Вагнера за одну арию Беллини. И дальнейшее обогащение ее репертуара действительно пошло преимущественно за счет итальянцев: классической, ранне-романтической и романтической оперы (Керубини, Спонтини, Доницетти, Беллини, Россини, Верди) и веристов (Пуччини, Джордано), которых она не очень любила, но, тем не менее, пела до самого конца.
В 1951 году Каллас заключила, наконец, контракт с «Ла Скала», где до того выступала «наездами», и этот контракт положил начало десятилетнему ее пребыванию в стенах театра. Сначала рядом с ней и «на равных» в «Ла Скала» выступала еще одна примадонна, Рената Тебальди, но в 1956 году Каллас предъявила дирекции ультиматум – или она, или Тебальди, и руководители театра выбрали ее. Тебальди пришлось уйти. Это было большой потерей для Ла Скала, но союз с Каллас принес театру и значительные приобретения.
С ее приходом там начался новый, очень плодотворный период, во время которого не только были созданы замечательные спектакли, но оказались пересмотрены сами принципы оперной постановки благодаря привлечению к работе лучших режиссеров драматической сцены (Висконти, Энрикес, Дзеффирелли, Менотти) и крупнейших дирижеров современности (Бернстайн, фон Караян). И произошло это лишь благодаря инициативе и авторитету Каллас, которая, таким образом, завершила начатую ею «революцию» в масштабе целой оперы.
Кроме того, с приходом Каллас необычайно обогатилась афиша театра, вернувшего в репертуар оперы, которые много десятилетий не видели сцены: «Альцесту» Глюка, «Орфея и Эвридику» Гайдна, «Армиду» Россини, «Весталку» Спонтини, «Сомнамбулу» Беллини, «Медею» Керубини, «Анну Болейн» Доницетти.
Во имя все той же революции в опере Каллас совершила еще один, очень странный «подвиг самопожертвования», который стоил ей, в конце концов, голоса и, по-видимому, ускорил ее кончину.
До 1953 года выглядела Каллас, будучи по сути своей оперным новатором, как типичная оперная примадонна: огромная, толстая, без талии и без шеи, с массивной грудью и широкой «крутой» спиной. Когда в 1950 году Каллас впервые спела Виолетту, один критик даже позволил себе шутку насчет ее недостаточно «чахоточной» внешности. Зрителей, впрочем, это нисколько не смущало: такова была традиция. Вокальное мастерство певицы искупало все недостатки ее внешности.
Однако самой Каллас ее облик мешал все больше, потому что создание полнообъемного музыкально-драматического образа требовало от актрисы безупречного владения лицом и телом.
И сделав над собой какое-то загадочное, до сих пор так и не объясненное усилие, 10 декабря 1953 года Каллас вышла на сцену похудевшей (за три месяца!) на тридцать килограммов. Теперь при росте в сто семьдесят один сантиметр она весила двести фунтов.
Это было действительно полное преображение: из большой, громоздкой и неуклюжей она сделалась высокой, стройной и легкой. Стали видны тонкие кисти и тонкие лодыжки, худые юные руки и высокая шея. Открылось прирожденное владение жестом, гениальное умение двигаться. И лицо открылось – совершенно прекрасное лицо: ставшие вдруг огромными широко расставленные темные глаза, большой прекрасной формы рот, правильный, хотя и крупный (поистине «греческий») нос.
Это преображение не только устранило последние препятствия с пути певицы, стремившейся к полному перевоплощению, оно еще и подчеркнуло характер ее эстетических предпочтений: новая «бесплотность» Каллас как нельзя больше подходила для героинь воскрешаемых ею ранне-романтических опер – Нормы, Медеи, Амины, Джулии, Лючии.
Успех Каллас шел по нарастающей, вырываясь из итальянских границ на мировые просторы: с 1953-го она выступает в «Ковент Гарден», с 1956 в «Метрополитен опера», она ездит по Европе и по всей Америке, Северной и Южной, она колесит по Италии. Для нее ставит спектакли Висконти, для нее дирижируют Бернстайн и Караян, она дружит с Элизабет Шварцкопф и Элизабет Тейлор, с Висконти и Валли Тосканини, с монакскими герцогами и миланской знатью.
Она становится сказочно богатой, но остается деловитой и расчетливой: сохраняет, например, привычку самой следить за курсом акций.
И еще она становится ужасно сварливой! Всегда была сварлива, а после «преображения» сделалась совершенно невыносимой: по-видимому, так сказывалась на состоянии ее нервной системы вынужденная перестройка всего организма. Но сама она вряд ли отдавала себе в этом отчет, а те, на кого обрушивались ее капризы, естественно, не желали с этим мириться.
К концу 1957 года Каллас, кажется, перессорилась со всеми: с устроителями Эдинбургского фестиваля, с постоянным партнером Марио дель Монако, который отказался впредь выступать вместе с нею, – и даже с дирекцией Ла Скала.
Но главный скандал случился через год, 1 января 1958 года в Риме, во время гала-спектакля «Нормы» для самой высокопоставленной публики, в числе которой был президент Гронки с супругой. В первом же акте, во время знаменитой арии «Casta Diva», певице изменил голос. Представление прервали. Зрители долго ждали, но Каллас так и не появилась, даже для того, чтобы принести извинения. Когда объявили об отмене спектакля, зал пришел в неистовство, и певице пришлось выбираться из театра тайком по подземному ходу.
Больше в Рим она не возвращалась, да и в Милане пела редко, предпочитая гастролировать в Америке и Европе. Однако и там ее выступления от года к году делались все более редкими – с голосом становилось все хуже.
Тем не менее, не все в ее жизни было так мрачно и в эту пору. В 1959 году, то есть как раз тогда, когда начался ее стремительный закат, состоялось знакомство гречанки Каллас с самым знаменитым в мире греком – мультимиллионером Онассисом. Их роман длился до 1968 года, когда Онассис женился на Жаклин Кеннеди и был, по-видимому, не очень счастливым: хотя и Онассис, и Каллас развелись, вступать в новый брак они не спешили. Однако эти отношения очень захватили Каллас, которая приняла греческое гражданство и ради Онассиса, не любившего оперы, готова была даже пожертвовать своей карьерой. Но жертва не понадобилась, а с карьерой дело обстояло все хуже. Каллас теперь почти не пела оперу – не хватало сил, предпочитала концерты, но и их становилось все меньше.
5 июля 1965 года Каллас в последний раз вышла на оперную сцену: это было в «Ковент Гарден», в «Тоске», поставленной Дзеффирелли. Спектакль пришлось прервать после второго акта «из-за болезни певицы».
С 1965 по 1969 Каллас вообще не поет. Она живет в Париже, очень уединенно, изредка записывая пластинки. Летом 1969 года она снимается в фильме Пазолини «Медея», но не как оперная, а как драматическая актриса, и фильм этот не приносит успеха ни ей, ни режиссеру. И тут как никогда становится ясно, что она все-таки не драматическая, а «поющая драматическая актриса» и что образ, созданный ею вне музыки, заведомо неполон.
В 1971 году в Америке Каллас пытается начать преподавательскую карьеру, но у нее ничего не получается. 26 марта этого же года проходит слух о предпринятой ею попытке самоубийства, который она официально опровергает. В 1973 году Каллас решает выступить в новой для нее роли оперного режиссера: вместе со старым верным другом Пиппо ди Стефано она ставит в Турине «Сицилийскую вечерню», но спектакль проваливается. Публике он не нравится, друзья-режиссеры (Висконти, Дзеффирелли) скептически пожимают плечами.
И тогда они с Пиппо предпринимают последнюю попытку: пускаются в концертные гастроли по Европе, а потом по Корее и Японии. Они имеют успех, особенно в Корее и Японии, но почему-то при этом невольно вспоминается еще один успех, «успех», запечатленный Феллини в фильме «Джинджер и Фред», где двое старых танцоров, он и она (и его, между прочим, тоже зовут Пиппо!), выходят на сцену, чтобы под снисходительные аплодисменты публики исполнить номер времен их молодости.
После этих дальних гастролей Каллас возвращается в Париж и замолкает уже навсегда. Ей всего пятьдесят один год, но она никого не принимает и никуда не выходит, разве что на гала-спектакли типа бергмановской «Волшебной флейты». Молодые певцы и певицы ее не интересуют. Они, впрочем, ее тоже не любят, ревнуя к старинной славе: известен скандал, который устроила ей Рената Скотто, возмущенная тем, что значительная часть аплодисментов досталась не ей, примадонне спектакля, а Каллас, приехавшей просто послушать оперу. Принимает она у себя только Де Идальго; о матери, сестре и бывшем муже не желает и слышать.
Они, в свою очередь, не устают рассказывать о ее черствости и скупости. Целые дни Каллас проводит одна в обществе своих любимцев, двух карликовых пуделей. Ходят слухи, что она понемногу пьет.
16 сентября 1977 года, в час дня, Каллас внезапно потеряла сознание. Был вызван врач, но он уже ничем не мог ей помочь: так и не придя в сознание, Каллас умерла. По официальной версии – от сердечного приступа.
После того, как по настоянию некоего Жана Ройера, рекомендовавшегося близким другом певицы, тело Каллас кремировали, над урной с прахом совершили церемонию отпевания в православном храме на улице Дарю. Мать, сестра и Менегини едва на нее успели. На кладбище Каллас провожали две тысячи человек, президент Франции Жискар д’Эстен прислал венок. Сразу же после похорон мать с Менегини устроили распродажу вещей из ее парижской квартиры. О том, что было дальше, мы уже рассказали в начале нашего повествования.
Итак, сама фабула этой биографии, постоянно фиксирующая моменты драматического напряжения, возникающего между Каллас и окружающими, говорит о том, что источник напряжения должен быть скрыт в самой этой женщине. И это действительно так и было.
Могут сказать, что это спекуляция, невольное перенесение в прошлое нашего знания о будущей судьбе Каллас, но нам кажется, что драматизм ее существования можно угадать уже по младенческой фотографии.
На этой широко известной фотографии, воспроизводящей семейную группу – две девочки в окружении отца и матери, годовалую Марию Софию Цецилию узнаешь сразу.
Рядом с тремя парами глаз, послушно смотрящими прямо в объектив, рядом с тремя «заказными» улыбками – младенчески пухлый, но при этом упрямо сжатый рот – и взгляд, сияющий и отрешенный, направленный в одну точку куда-то мимо и выше объектива. И даже толстенький младенческий торс, «одетый» в одну только нитку бус, не выглядит умилительно, потому что невольно поражает упрямая сила, с которой он распрямлен и даже слегка откинут назад. Своеобразие этой пластики и этого выражения, выдающих бессознательное упорство самоутверждения, особенно заметны при сопоставлении с обликом остальных «персонажей» – клонящих головы долу, клонящихся друг к другу. Эта, годовалая, не клонит и не клонится: она словно вырывается из семейной группы.
«Из семейной группы» Каллас в конце концов вырвалась, но этим дело не кончилось. Ей пришлось «вырываться» всю жизнь. Она называла это «защищаться». «Жизнь жестока, надо уметь защищаться. Я начала защищаться в тринадцать лет, сейчас мне сорок один, а я все защищаюсь», – объясняла она интервьюеру в самом расцвете своей славы[4].
Вот такое у нее было ощущение жизни, такая жизненная установка. И нет, наверное, смысла задаваться вопросом, существовали ли для этого реальные основания. Если не они ее, то она их всегда находила. Как сказал поэт, «кто чего боится, то с тем и случится». С ней – случалось.
Каллас была существом, как бы «настроенным» на постоянное тяжкое преодоление. Существо это сформировалось в ней в младенческие годы, когда она впервые оказалась в ситуации, на которую потом всю жизнь считала себя обреченной.
Дело в том, что в семье, в семейной группе, где главенствовала мать, Мария была нежеланным и нелюбимым ребенком. Незадолго до переезда в Америку умер, погиб от тифа их маленький сын Василий. Мария собственно и была «задумана» как новый сын, новый Василий, и когда матери, Иванхелии, сказали, что родилась девочка, она отказалась ее видеть. Несколько дней новорожденную к ней не приносили, а когда принесли, она не смягчилась. И так осталось на всю жизнь[5]. Покровительство и утешение Мария всегда искала только у отца (может быть, этим объясняется и предпочтение, которое она, всю жизнь окруженная толпами поклонников, всегда оказывала пожилым мужчинам), но отец вскоре оставил семью.
Чувство заброшенности и незащищенности, враждебное отношение к матери и болезненная привязанность к отцу, в котором Мария была склонна видеть жертву материнского деспотизма, весь этот своеобразный «комплекс Электры» не только омрачил ее детство и отрочество, но и сформировал ее личность, обусловив ту защитно-атакующую жизненную установку, которая постоянно делала ее жертвой невольной трагической самопровокации.
Но в конце концов все это лишь изнанка творческой личности, и на нее, на эту изнанку, пошли лишь отходы той энергии, которая эту личность создавала и создала. Ибо главная часть неукротимой энергии Каллас, шлюзы которой были открыты еще в детстве объективной необходимостью самосохранения, была направлена все-таки не вовне, а внутрь.
Каллас всю жизнь «вырывалась» не только из обстоятельств, существующих независимо от нее или самою ею созданных. Она вырывалась еще и из самой себя, превозмогая «косность» своей природы, преодолевая поставленные ею границы. Когда в классе Де Идальго она реконструировала свой голос, «тяжелый и темный, как неочищенное оливковое масло», надстраивая верха, которых в нем не было, или когда она радикально меняла свой облик, превращаясь из монументальной матроны в бесплотную сильфиду, – она, в сущности, пыталась сделать из себя безупречный инструмент, посредством которого только и можно достичь идеала искусства. И она его достигла, взлетела на эту вершину, но лишь на мгновение, потому что преодоление природы, испытание ее «на разрыв» всегда чревато катастрофой.
Эту катастрофу, наверное, можно было предвидеть, потому что, по существу, тут разыгрывался вечный сюжет о недостижимости идеала. Но ее никогда не предвидит, не способен предвидеть тот, кто втянут в эту игру, кто играет. Не предвидела, не смогла предвидеть ее и Каллас. Однако сам этот сюжет, его несознаваемое певицей внутреннее движение придали дополнительное драматическое напряжение ее искусству, к которому недаром оказалось так отзывчиво драматическое переломное время 1950-х годов.
Часть вторая. Путь к бессмертию
Принято считать, что революция, которую Каллас совершила в области вокала, состояла в возвращении на оперную сцену стиля бельканто, сформировавшегося к концу XVII века.
Творцы предромантической и раннеромантической оперы в стремлении к естественной тесситуре человеческого голоса отказались от певцов-кастратов и вывели на театральные подмостки женщин. Именно тогда появились певицы типа Джудитты Паста (1797 – 1865) и Марии Малибран (1808 – 1836), обладавшие голосами необычайно широкого диапазона (от «соль» малой октавы до «ми» третьей) и, главное, с равной виртуозностью пользовавшиеся им во всех регистрах. Этот голос так и назывался «безграничное сопрано» («soprano sfogato») и именно для него создавались женские партии в операх Беллини, Доницетти и Россини, которые позднее, с исчезновением безграничного сопрано, «разошлись» по разным голосам. Так, скажем, написанные для Паста партии Амины и Нормы («Сомнамбула» и «Норма» Беллини) во второй половине XIX века пели уже разные певицы: колоратурное и драматическое сопрано.
Колоратурное тяготело к верхним регистрам и, как явствует из самого названия, более всего культивировало легкость. Однако это было мастерство совершенно другого рода в сравнении с мастерством «сопрано сфогато», чья колоратура отличалась богато нюансированным звучанием. Как пишет итальянский исследователь, «чистый тембр и легкое звучание колоратурного сопрано были следствием частичного добровольного отказа от ярких и отчетливых красок. Их голоса (Галли Курчи, Тоти даль Монте – С. Б.) можно сравнить с ножками китаянок, оставшихся маленькими оттого, что их с детства сковывали крохотными башмачками»[6].
Драматические сопрано тоже позаимствовали у «сфогати» только одну сторону – открытую выразительность, которая, будучи абсолютизирована, обрекла эти голоса на малую подвижность и злоупотребление белым звуком. Особенно этому способствовала веристская опера, в связи с чем тот же исследователь пишет: «Их (Пуччини, веристов – С. Б.) мания афишировать, подчеркивать, особенно в среднем регистре, приподнятое, чувственное или преувеличенно драматическое звучание практически разрушило концепцию подачи звука в маску и пения “кончиками губ”… Вкус певиц, тяготевших к внешнему преувеличенному выражению, был таков, что они испытывали ужас перед нюансами и полутонами. У веристских сопрано был ленивый голос и ленивое воображение. Они забыли правила вокальной гимнастики, а, может быть, никогда их не знали. Если колоратурные сопрано заставляют нас вспомнить о китаянках с их изуродованными ножками, то большие веристские голоса приводят нам на память арабских женщин, которых с детства заставляют как можно больше сидеть, чтобы «выработать» зад поистине монументальных размеров»[7].
Каллас сумела избежать обеих этих крайностей, вернув к жизни легендарный феномен «безграничного сопрано», этого поистине универсального голоса, для которого – и силами которого – создавался стиль бельканто.
Диапазон певицы, простиравшийся от «ля» малой октавы до «ми» третьей; богатство нюансированки; ее мощная и в то же время мягкая атака; возвращение техники пения в маску, почти утраченной за время господства музыкального веризма, культивировавшего опору на нижние резонаторы; одинаковая во всех регистрах голосовая гибкость, делающая возможными головокружительные колоратурные пассажи не только в «верхах», но и в «низах», о чем свидетельствует, например, исполнение ею партии Розины из «Севильского цирюльника» (партии, написанной для контральто, а отнюдь не для колоратурного сопрано, как мы привыкли считать) – все эти особенности были свойственны великим певицам прошлого, Паста и Малибран, а после них уже никому – до Каллас[8]. Характерно, что Каллас повторила и недостатки Паста и Малибран, обусловленные необычной широтой диапазона: качание голоса на сверхвысоких нотах и неестественное звучание переходных нот.
Налицо было чудесное воскрешение: не драматическое и не колоратурное сопрано («оно слишком драматическое, чтобы восприниматься как колоратурное, но именно от колоратурного идут все его абстрактные арабески»[9]), а именно то, что раньше называлось «безграничное».
О «реставраторском» характере реформы Каллас свидетельствуют, казалось бы, и ее репертуарные предпочтения. Она вернула на сцену полузабытые и совсем забытые предромантические и раннеромантические оперы Керубини, Спонтини, Россини, Беллини и Доницетти, в которых блистали ее знаменитые предшественницы и для которых они, собственно, писались.
Именно эта, «старинная» часть, и была у Каллас самой любимой в ее обширном репертуаре, представлявшем почти все этапы развития оперы: и романтизм (Верди, Вагнер), и даже оригинальный стиль («Турандот» Пуччини)[10].
И если считать основной тенденцией развития оперы от Керубини до Вагнера все большую ее «драматизацию», все большее превращение ее в музыкальную драму, то приходится признать, что симпатии Каллас были безусловно отданы наименее «драматизированной», еще по классически «номерной» опере, в которой система условностей, свойственная жанру, была представлена в наиболее обнаженном виде.
В этом предпочтении сказалась, по-видимому, нелюбовь Каллас как художника ко всякой «открытости» – будь то открытый драматизм оперы Вагнера или «открытый», белый звук, предписываемый исполнителям композиторами-веристами.
Каллас занимал не открытый, а скрытый драматизм, тот, что обнаруживается в классическом каноне, если к нему подходят с ключом мастерства, граничащего с волшебством. Этим ключом и стали для Каллас воскрешенные ею тип голоса и техника бельканто.
Если прибегнуть к сравнению из области смежных искусств, то можно сказать, что Каллас воссоздала в сфере вокала романтический балет, поставив принятую в оперном веризме «голую ступню» (открытый звук, форсированный драматизм) на пуанты бельканто, одновременно возвратив этим пуантам некогда им присущий, но позже потерянный драматический смысл.
Параллель с романтическим балетом тут напрашивается еще и потому, что ее настойчиво проводила сама певица, подчеркивая стилевую общность опер Беллини и Доницетти с балетами Марии Тальони. Когда она выходила на сцену в роли Амины в классической тунике, с веночком на гладко причесанной голове, казавшейся особенно маленькой на высокой шее, и, скрестив на обнаженных плечах худые длинные руки, вставала во вторую балетную позицию, казалось, что она может быть не только Аминой, но и Сильфидой.
И это впечатление было точным, потому что ее Амина и была Сильфидой, чьи фуэте, пируэты и антраша принимали вид рулад, трелей, арпеджио и двойных форшлагов.
Недаром один из самых тонких критиков сказал о Каллас, что «она склоняет стебель мелодии в арабеске фиоритуры»[11]. И опять-таки недаром крупнейшая итальянская балерина Карла Фраччи сказала, что Каллас дала ей больше, чем любой мастер балета.
Карла Фраччи имела основания так говорить. Ибо ловя слухом свободные полеты Каллас через октаву (от верхнего «ля-бемоль» к «ля-бемоль» первой октавы в гневном вопросе Нормы «So-lo?»), или взятую на одном дыхании хроматическую гамму в финале каватины Амины (Ah, sovra la man mi posa), или отрешенное «потустороннее» стаккато в рондо безумной Лючии, грезящей о прекрасных небесах (fia bello il ciel), или головокружительные рулады и трели в финальной части этого же рондо, словно в безумии кружащегося вокруг слов «si schinda il ciej per me», мысленным взором видишь свободный полет балерины через всю сцену, четкое стаккато ее пуантов, капризную виртуозность заносок и антраша и безумное в своей головокружительной рассчитанности кружение фуэте.
И так же, как у гениальной балерины все эти виртуозные элементы танца становятся семантически значимыми, в пении Каллас современному слуху открывался давно потерянный смысл бельканто, казалось бы, навеки скомпрометированный саркастическими инвективами Вагнера.
«Под напором экспрессивной колоратуры Каллас, – писал критик Челлетти, – пала большая часть обвинений в суетности и гедонизме, которые теоретики музыкальной драмы и партизаны веризма не уставали предъявлять бельканто, и Россини вернулся к нам в его настоящем масштабе. Когда вечером 26 апреля 1952 года Каллас начала во Флоренции арию Армиды (D’amore il dolce Impero), в ее агрессивных фосфоресцирующих вокализах колоратура буквально засверкала, и публика нашего времени впервые поняла, что существует еще и другой Россини кроме того, что написал “Цирюльника”»[12].
Заключает Челлетти свою тираду таким образом: «Разумеется, уже после Каллас мы слышали певиц, которые были не хуже ее, но именно Каллас воскресила репертуар и манеру пения, которые практически исчезли, а такого история пения еще не знала»[13]. То есть, по мнению Челлетти, главная заслуга Каллас, особенность, отличающая ее от других певцов, которые «не хуже ее», состоит в том, что она сумела воскресить, реставрировать канувшую в историю вокальную реалию.
Такой взгляд не только умаляет значение Каллас, он несправедлив по существу, потому что ее искусство вовсе не было «реставрацией». Как писал другой, более проницательный критик, «ее искусство отнюдь не реставрация! Этот нерасчленимый клубок горечи, несбывшихся мечтаний, тоски, горьких разочарований и надежд она вынесла из унижений детства, войны, оккупации»[14]. И это действительно так и было. Искусство, казавшееся «сделанным по образцу», было сегодняшним и актуальным, потому что несло в себе этот самый «нерасчленимый клубок»: не только ее, певицы, тоску, но и нашу; ее и нашу горечь; ее и наше отчаяние – отчаяние человека XX века[15].
И все это стало возможным потому, что «голос из другого века», как любили называть «безграничное сопрано» Каллас критики, обогатился у нее одним важным качеством, которое и сделало его современным: драматизмом.
Каллас «драматизировала» бельканто, сняв исторически сложившуюся антиномию между этим вокальным стилем, считавшимся недраматичным по самой своей природе – и главной, драматической тенденцией оперной эволюции.
Революция, произведенная Каллас в рамках бельканто, фактически равна по своему значению революционным преобразованиям в структуре жанра, превратившим оперу в музыкальную драму.
Благодаря Калласс бельканто воскресло не как музейный экспонат, а как живой и жизнеспособный метод и стиль, соответствующий тенденциям искусства нашего времени.
В свете сказанного уже не кажется странным равнодушие певицы к тому типу оперы, который являл собою как бы вершину жанровой революции – к вагнеровской музыкальной драме. Для того, чтобы распахнуть перед слушателем бездны и пропасти драматизма, ей достаточно было Керубини. Ибо, как справедливо писал критик, «после Каллас уже невозможно принять Медею, исполняемую не трагической актрисой»[16].
И действительно – Каллас была в Медее трагической актрисой, когда насыщала мольбой и мукой шестнадцатые и тридцать вторые мелизмов на слове «вернись» («torna»), или когда ее голос взмывал на пронзительном режущем звуке в первом слове призыва «Сжалься» (Pieta!), и все это «пронзительное» и «режущее» пронзало сердца слушателей, рождая острое чувство приобщения к чужой безысходной страсти.
Это ощущение во многом определялось самим тембром голоса Каллас, этим специфическим сухим и даже чуть металлическим тембром, словно созданным для «абсолютной» трагедии, но главным было все-таки драматическое наполнение звука, то есть изъятие музыкальной фразы из сферы самоцельной виртуозности и возвращение ей смысла, ее новое одухотворение.
«Каллас, – пишет критик, – бросалась внутрь фразы очертя голову, она подавала ее нам не как рассчитанный результат технической победы над трудностями, а заставляла нас участвовать во всем том трудном, отважном и очистительном, что живет в вокале классической итальянской оперы. Так что когда все кончалось, мы чувствовали вместе с ней не то чтобы усталость – у нас оставалось ощущение пройденного вместе тяжкого пути, приведшего нас в зону света, причем смысл откровения приобретали у нее не только “главные” фразы и моменты, но даже коротенькие восклицания, повторяемые на одной ноте: они свидетельствовали о том, что актриса в каждую отдельную минуту точно знает, в каком месте своего психологического пути находится персонаж»[17].
Эту особенность отмечали у Каллас почти все критики: «Каждая модуляция, каждый звук, – писал о ее Медее Э. Гара, – движут вперед психологию персонажа, а вместе с ней и трагедию»[18].
Непрерывность драматического развития, психологический путь, весь, без единого «провала» очерченный в музыкальном измерении – вот что принесла Каллас в структурно статичную предромантическую и раннеромантическую оперу, и естественно, что драматическое выражение было распространено ею и на «невокальную часть» роли.
Эта часть, которая оперными певцами зачастую вообще игнорируется, а если и «играется», то как бы «дополнительно», «вдобавок», у Каллас была даже не продолжением музыкального образа, а его инобытием. «В слове и музыке, – говорила Каллас, – уже написан и подсказан каждый сценический жест, каждое движение, выражение лица. Задача исполнителя раскрыть его и вернуть зрителю. В нашем распоряжении только рукопись, но через нее мы должны проникнуть в душу автора»[19].
Известный критик Ф. д’Амико назвал Каллас «гениальной поющей актрисой», и это действительно было так – второй в XX веке случай! Сначала Шаляпин, представлявший собою именно тот тип актера, который мечтал создать Станиславский, а потом – Каллас, гениальная поющая актриса с безупречной пластической и психологической интуицией, прирожденным чувством стиля. И потому точно так же, как были психологически необходимы, единственно возможны «коротенькие восклицания», повторяемые Медеей-Каллас на одной ноте, так же естественны и необходимы были найденные ею для этой роли облик и пластика. Рыжая, в алом плаще, накинутом на платье «имперского стиля», Медея-Каллас двигалась какими-то пульсирующими толчками, а ее позы, как бы останавливающие, запечатлевающие моменты крайних душевных состояний, отличались экспрессивностью, граничившей с экспрессионизмом.
Истаивала в воздухе последняя нота арии-мольбы из первого акта, и зрители видели «лицо» этого голоса и этой музыки: закрытые глаза, опущенные углы губ, голова откинута так резко, что на высокой шее обозначились жилы, одна рука, словно запутавшаяся в плаще, повисла вдоль тела, другая выпростана и сжата в кулак.
И совсем иная Каллас – в «Лючии ди Ламмермур». Менялся даже тембр голоса – оставаясь сухим, он переставал быть металлическим; менялось лицо, делаясь блаженно безумным; менялась пластика. Как кротко, как смиренно, жестом мольбы складывала ее Лючия ладони перед грудью, как мягко клонилась она вперед и как послушно следовали за этим движением длинные шелковистые волосы и «архаические» дорические складки, которыми было задрапировано все ее одеяние с широчайшими, в ту же дорическую складку, рукавами.
А вот как ее Анна Болейн в одноименной опере Доницетти вспоминала о поцелуе, которым коснулся ее руки возлюбленный в минуту расставания. «Каллас клала ладонь одной руки на тыльную сторону другой и начинала подыматься по руке все выше и выше, словно что-то с нее стирая, так что к этим длинным ее нервным рукам невольно приковывалось все внимание. Эти руки в сочетании с тембром голоса и той музыкальной фразой, с которой вступал хор, выражали потрясение давним страданием и надежду на чудо, и все это обретало вдруг необъяснимую силу! Казалось, что любовь и страдание героини, воплощенные в физическом облике актрисы и сублимированные в музыке, свидетельствовали о том, что существует все-таки нечто запредельное, в котором сокрыта тайна, заставляющая нас мыслить и безумствовать»[20].
И в «Медее» был у Каллас жест, который заставлял зрителя вздрагивать словно от воспоминания о чем-то давно забытом, погребенном в тайниках исторической памяти: когда она, прежде чем обнять детей, наклонялась и касалась рукой земли.
Каллас пела отнюдь не только романтическую оперу с ее психологически «условными» персонажами, она пела зрелого Верди и Пуччини, и, казалось бы, тут ее талант «поющей актрисы» должен был бы раскрыться в максимальной мере, поддержанный драматургией музыки.
И она действительно была хороша в «Тоске», где вполне профессионально справлялась с моментами «чистой» сценической игры, предусмотренной партитурой.
Но особенно она была хороша там, где эти моменты не были выделены, а оставались растворены в музыке. Так, например, это было в «Травиате», в знаменитом спектакле Ла Скала, поставленном в 1953 году Лукино Висконти. В полном соответствии с замыслом режиссера Каллас сыграла здесь мелодраму, то есть лишний раз продемонстрировала присущее ей чувство стиля, руководствуясь которым она закладывала «шурф» своего образного анализа в каждом случае на совершенно определенную глубину – не выше и не ниже. Там, в раннеромантических операх, была трагедия, здесь – мелодрама.
Каллас прекрасно справилась с тем, чего хотел от нее Висконти, зажегший на сцене настоящий камин и разбросавший по полу настоящие золотые луидоры. Она пела, танцуя, причесываясь у зеркала, сбрасывая с ног туфельки, накидывая пеньюар, лежа в постели, сидя на полу. Зрители возмущались всеми этими постановочными новациями режиссера, но Каллас они, по-видимому, не мешали. Хотя, судя по описаниям критиков, результатов, которых хотел добиться Висконти, Каллас могла достичь и без всего этого. Ария «Е strano!», которую она пела, не отвлекаясь ни на какие «физические действия», а просто сидя в кресле и неподвижно глядя в огонь, и была, в сущности, психологическим исследованием души, на службу которому поставил Висконти все свои достоверные подробности. Сама Каллас, ее облик уже были этим исследованием.
В начале действия ее Виолетта была похожа на Наташу Ростову на первом балу: юное лицо, доверчивые припухшие губы, сияющие счастьем широко расставленные глаза. Голос же с этим обликом не соглашался – не звонкий, не бравурный; строгий, чистый голос Лючии ди Ламмермур. А в сцене прощания с прошлым, когда Виолетта в наглухо закрытом белом пеньюаре сидела за туалетным столиком, ее голос опять-таки звучал безо всякого надрыва – с какой-то ровной, сухой печалью.
Критики, не одобрившие Висконти, остались недовольны и Каллас. Им не нравился ее голос, они считали, что это голос не для Виолетты, что в этой партии «голос может быть не таким совершенным, но он должен быть теплым, вибрирующим, человечным»[21].
И, в сущности, они были не так уж неправы. Они верно почувствовали, что мелодрама – это не сфера Каллас; уловили несоответствие жанру самого ее голоса как «недостаточно человечного». Голос был действительно странный: «какой-то марсианский, непохожий на богатые, сочные, пастозные голоса, к которым нас приучила опера»[22].
Однако при всей своей «странности», «марсианстве», отсутствии теплоты и человечности голос этот не был холодным. Сухой и строгий, в верхах часто обретающий специфическую пронзительность, а в низах характерную горловую окраску, он мог звучать отрешенно, лунатически («фригидно», как говорили некоторые критики), а мог – едко, сумрачно, саркастически, зловеще. Но холодным он не был никогда, ибо нес в себе высшее трагическое напряжение. «В этих модуляциях почти нечеловеческих, в этих интонациях сумрачных и таинственных не было “драматической выразительности” в том смысле, в каком ее понимали крикуны школы Байрейта или веристские популяризаторы позднего Верди. В них звучала трагедия во всем ее благородстве и присущем ей климате исключительности»[23].
Характерно, что в интерпретации Каллас порою даже не трагедийные персонажи, такие как «субретка» Розина из «Севильского цирюльника», неожиданно оказывались подсвечены каким-то роковым, демоническим, трагедийным светом. Энергия отточенной колоратуры ее Розины была совсем не «птичьей» – не легкой, не соловьиной. Она питалась какими-то тайными подземными источниками, хранящими неисчерпаемые запасы трагического сарказма. Вспомнить только, как произносила Каллас знаменитую фразу «Но столько хитростей…» (по-итальянски «Mah, quante trappole»). «М-м-м-ма!» – резко обрывала Каллас, произнося первое односложное слово словно бы с тысячью скептических «м», подразумевающих какое-то поистине всеразъедающее знание. Затем следовала долгая, напряженная, словно звенящая пауза, и снова – взлет на крыльях обманчиво бездумной колоратуры: «quante trappole!»
И это – в субретке!
Когда же Каллас имела дело с действительно трагическим персонажем, ее «фосфоресцирующий», инфернальный голос звучал уже во всю мощь своих «нечеловеческих» возможностей и своего трагического смысла.
Последнее, что воплотил этот голос, была Кармен (ни разу не сыгранная на сцене, только напетая на пластинку – в Париже в 1964 году) – «черно-белая, ужасающе фригидная Кармен»[24], как называли ее критики. Кармен с ледяными и мрачными интонациями, сознававшая свою обреченность на постоянную трагическую самопровокацию. Очень строгая, безо всякой испанщины, чем-то похожая на Медею.
Да, они все чем-то были похожи друг на друга, эти трагические героини Каллас – Норма, Джулия, Медея, леди Макбет, Кармен, которые никак не могли найти согласия с «наличным миропорядком», и, взбунтовавшись против него, погибали.
В них был всего важнее масштаб личности, определявший романтический характер конфликта.
Ибо без него, без этого конфликта, ничего бы не получилось, как не получилась у Анны Маньяни Медея из пьесы Ануя, превратившаяся в «стареющую женщину, которая нервничает из-за того, что ей изменил муж»[25]. Как не получилось у самой Каллас, когда она взялась сыграть Медею не оперную, Медею без музыки, в фильме Пазолини. И не в том дело, что она «плохо играла» – нет: Каллас показала себя способной драматической актрисой, но она играла то, что не привыкла играть – то самое, что играла Маньяни. Артистизм, свободолюбие, бескомпромиссность были подарены в фильме Язону, а Медея стала его противоположностью, воплощением тяжести и косности себялюбивой страсти – традиционный конфликт как бы «перевернулся».
Каллас потом говорила, что совершила ошибку, согласившись играть роль «без музыки». И по-своему она была права – она точно чувствовала, что музыка «подняла» бы ее героиню, потому что «ее» музыка, музыка романтизма, действительно как бы предопределяла специфический характер персонажа, его трагедийный масштаб.
Именно такой характер и такой конфликт Каллас всегда и стремилась воссоздать, и именно за это любили ее зрители, угадывавшие в трагических обвалах, разломах и осыпях старинного оперного романтизма вечный, не изживаемый, экзистенциальный трагизм бытия.
Что бы Каллас ни пела – Норму или Лючию, Амину или Анну Болейн – в ее «нечеловеческом» голосе неизменно чувствовались бездны метафизической трагедии.
Чтобы убедиться, достаточно поставить пластинку с записью арии Медеи из первого акта («Dei tuoi figli») и услышать этот голос – то бесплотно-нежный, то пронзительно-режущий – голос, который жалуется, угрожает, отчаивается и плачет о безысходности одиночества.
Скрипичный ключ. 2014, №№ 04-05 (48-49)
[1] Amiga L.: Maria Callas, la donna e il mito // Maria Callas. La donna. Lavoce. La diva. Milano, 1981. P.312.
[2] Челли Т. Голос из другого века // Материалы о певице Марии Каллас. М., 1978. С.117.
[3] Близорукость Каллас с годами все усиливалась, и к тому времени, когда она вышла на профессиональную сцену, дирижер во время спектакля помочь ей практически уже ничем не мог. Вынужденная в роли расставаться с очками, певица просто не видела дирижерской палочки.
[4] In: Chiarelli С. Maria Callas. Vita. Immagini. Parole. Musica. Venezia, 1981. P.11.
[5] Характерно, что на «последних» похоронах дочери, тех, что состоялись 3 июня 1979 года в Эгейском море возле острова Эгина, мать даже не присутствовала. Может быть, потому, что это уже были одни только похороны, без раздела наследства, который произошел много раньше, сразу после первой погребальной церемонии.
[6] Celletti R. La voix // Opera international. Magazine de Part lirique. Special «Maria Callas». Supplement au №5. Date de fevrier l978. P.131.
[7] Ibid.
[8] Зато после Каллас возникла уже целая плеяда «белькантисток»: Э. Шварцкопф, М. Кабалье,
М. Френи.
[9] Celli T. La Donna che divento voce // Maria Callas. La donna. La voce. La diva. Milano, 1981. P.283.
[10] Дальше «Турандот» она не пошла. Опера нашего времени казалась ей «нарочито усложненной», а нарочитой сложности Каллас, по ее признанию, не любила. «Я – певица ярко выраженного романтического стиля. Я пою вещи старых композиторов, а там всегда мелодия безукоризненна. Публику непременно нужно пленить красивым музыкальным мотивом… Я не люблю современной музыки: она чересчур усложнена, а все, что усложнено, действует на меня раздражающе». (Цит. по: Джелинек Д. Мария Каллас – «оперная примадонна» и художник // Материалы о певице Марии Каллас. М., 1978. С.155.
[11] In: Maria Callas. La donna. La voce. La diva. Milano. 1981. P.143.
[12] Celletti R. Op. cit. P.133.
[13] Ibid.
[14] Celli T. Op. cit. P. 33.
[15] Некоторые критики даже находили в ее Медее следы влияния Кафки и Фрейда. (См. об этом: Материалы о певице Марии Каллас. М., 1978.)
[16] Celletti R. Op. cit. P.133.
[17] Arruga L. Maria Callas, la donna e il mito // Maria Callas. La donna. La voce. La diva. P.312.
[18] In: Chiarelli С. Maria Callas. Vita. Immagini. Parole. Musica. Venezia, 1981. P.201.
[19] Ibid. P.28.
[20] Arruga L. Op. cit. P.312.
[21] In: Chiarelli С. Maria Callas. P.202.
[22] Ibid. P.36.
[23] Celletti R. Op. cit. P.130.
[24] In: Maria Callas. La donna. La voce. La diva. P.254.
[25] Boursier G. Per la Magnani (e Menotti) la seconda Medea borgese della stagione // Sipario. 1966. №247. P.29-30.